Накануне дня, назначенного для получения положенного с города сбора, Уильям навестил своего старого друга и помощника в лазарете. Навестить-то навестил, но сделал это, чтобы поддержать и приободрить или, напротив, лишний раз укорить его, оставалось только гадать.
Брат Амвросий, вконец потерявший голос, порывался что-то сказать, но из горла его вырывался лишь болезненный хрип. Брат Кадфаэль, незадолго до того смазавший горло больного гусиным жиром и как раз собиравшийся дать ему успокоительный отвар заячьей капусты — кружка уже стояла на столе, — приложил к губам страдальца палец и велел ему молчать.
— А ты, Уильям, — терпеливо промолвил он, обращаясь к Риду, — коли уж не можешь или не хочешь успокоить хворого, так хоть не раздражай понапрасну. Ему и без тебя тошно. Бедняга сам переживает оттого, что захворал так не вовремя, чувствует себя виноватым — хотя какая его вина? Одним только он и утешается — тем, что ты все городские дела знаешь как свои пять пальцев и уж как-нибудь без него управишься. Хочешь поднять ему настроение, скажи, что все будет в порядке, а нет, так ступай лучше своей дорогой. Больному, знаешь ли, нужен покой.
С этими словами Кадфаэль обернул горло Амвросия лоскутом доброй валлийской фланели и потянулся за ложкой, стоявшей в кружке с густым отваром. Брат Амвросий старательно и покорно — ну ни дать ни взять, ожидающий корма птенчик — разинул рот, а когда проглотил изрядно подслащенное снадобье, на лице его появилось несколько удивленное и весьма одобрительное выражение.
Однако Уильяма Рида, коли уже его понесло, остановить было довольно трудно. Несмотря на слова Кадфаэля, он продол жал обиженно бурчать, хотя малость сбавил тон.
— Да, — неохотно признал управитель, — ты, Амвросий, ясное дело, ни в чем не виноват, но сам подумай, каково мне теперь за всех отдуваться. Будто бы у меня без того забот не хватало. Сам ведь прекрасно знаешь, списки арендаторов нынче стали еще длиннее, а платить ни один не хочет — всяк норовит отвертеться. У нового писца работы невпроворот, он еле-еле справляется, потому как, хоть малый и толковый, опыта у него не хватает. А тут еще и дома у меня неприятности. Знаешь ведь, какой непутевый у меня сын — гуляка, скандалист и игрок. Уж как я его ни уговаривал бросить это мотовство да взяться за ум, и по-доброму пробовал, и по-злому — все без толку. Но нынче я твердо решил — все! Так ему и сказал — коли еще раз продуешься в пух и прах или что-нибудь в этом роде, можешь за деньгами ко мне не соваться. Пусть-ка лучше посидит в темнице, может, хоть это послужит ему уроком. Подумать только, всяк добрый человек душой отдыхает среди своих близких, а мне родной сын — плоть от плоти моей! — доставляет одни лишь огорчения.
Стоило Уильяму завести эту песню, он мог продолжать ее бесконечно. Бедный брат Амвросий слушал его с таким несчастным и виноватым видом, словно это он, а не Рид породил и взрастил сие непутевое чадо. Кадфаэль был не слишком хорошо знаком с молодым Ридом — разве что встречал в церкви, а разговаривать с ним ему почти не доводилось, — но зато он имел достаточное представление об отцах, сыновьях и обычных для их взаимоотношений ожиданиях и претензиях, а потому относился к такого рода сетованиям со сдержанной осторожностью. Молодой человек и впрямь прослыл в городе бесшабашным кутилой, но ведь ему и было-то всего двадцать два, а кто в такие годы не валял дурака? Скорее всего, со временем он остепенится и годам к тридцати станет солидным, добропорядочным горожанином, денно и нощно пекущимся о семье, детях и содержимом своего кошелька.
— Кончал бы ты нудить, — промолвил Кадфаэль, подталкивая не в меру говорливого посетителя к выходу из лазарета, — исправится твой парнишка, куда он денется. Наберется со временем ума-разума и исправится, как многие до него.
Монах и управитель вышли на освещенный ласковым солнцем большой монастырский двор. Слева от них высилась, словно башня, колокольня аббатской церкви, справа тянулся каменный корпус странноприимного дома, а дальше виднелись кроны деревьев монастырского сада, где уже набухали почки и рвались на волю свежие, зеленые листки.
Все это — деревья, каменная кладка зданий и мощеный двор — было подернуто влажной, перламутровой пеленой и словно нежилось в лучах весеннего солнца.
— А что до арендной платы и всего прочего, то я так скажу. Ты, старый пустозвон, жалуешься напрасно и прекрасно это знаешь. Все свои свитки да грамоты ты назубок выучил, каждую строку в них помнишь — разве не так? Ручаюсь, завтра у тебя все пройдет как по маслу. И уж всяко тебе не приходится жаловаться на глупость или нерадение нового помощника. По-моему, он уже и сам успел усердно проштудировать все твои пергаменты.
— Джэйкоб и вправду выказал немалое прилежание, — неохотно согласился управитель. — Я, признаться, не ждал от него такой прыти. Сметливый малый, старательный и работы не боится. Ума не приложу, откуда в нем такое рвение и интерес к монастырским делам — в его-то годы. Ведь нынешним молодым оболтусам — сам знаешь, каков их нрав и обычай, — по большей части не до работы или учения. Им бы только шататься по ночам невесть где, кутить да безобразничать. А этот юноша совсем другой. Скромный, старательный — ну просто душа на него не нарадуется. Ручаюсь, он уже и без меня знает, какая плата с какого домовладения причитается нашей обители. Да, славный парнишка, ничего не скажешь. Будь у него малость побольше опыта, я бы и горя не знал, а так… Пойми, Кадфаэль, уж больно он простодушен. И чересчур любезен — каждому стремится потрафить, а в нашем деле это помеха. Сам понимаешь, сборщик податей всем мил не будет. Буквами да цифрами на пергаментах эдакого разумника с толку не собьешь, а вот ловкий мошенник хитрыми речами вполне может его облапошить. У Джэйкоба душа нараспашку. Он хочет угодить всем и каждому, а того не разумеет, что с таким народом, как наши арендаторы, надобно держать ухо востро, а порой и строгость проявить.
Время было уже не раннее, до вечерни оставался примерно час. На большом дворе обители, обычно заполненном спешащими по своим делам братьями и служками, сейчас было немноголюдно. Монах и управитель неспешно брели через двор — брат Кадфаэль намеревался вернуться к себе в сарайчик, а мастера Рида ждали дела на северной галерее, где в келье для переписывания рукописей усердно скрипел пером его помощник. Пути их вели в разные стороны, и они уже собрались распрощаться и разойтись, когда на дворе появились двое молодых людей и, непринужденно беседуя на ходу, направились прямо к ним.
Джэйкоб из Булдона, молодой парень родом с юга графства, был крепок, широк в плечах, но при этом доброжелателен и любезен на вид — с его круглого лица не сходила приветливая улыбка. За ухо у него было заткнуто перо, в руке зажат свернутый лист пергамента. Весь его об лик указывал на аккуратность, старательность и трудолюбие — качества, какими и должен обладать хороший писец. Только вот прямой, простодушный взгляд молодого грамотея говорил об открытости характера, которую управитель, его начальник, находил чрезмерной. Рядом с ним, внимательно прислушиваясь к словам Джэйкоба, вышагивал совсем непохожий на своего собеседника долговязый, узколицый малый с острыми глазками. Одет он был в темное, неброское, но прочное, способное защитить от непогоды платье, пригодное для долгой дороги, которую к тому же приходится проделывать не с пустыми руками. Короткая кожаная куртка этого парня изрядно вытерлась на спине и плечах — видать, ему частенько приходилось таскать тяжелые узлы и тюки. Широкие поля истрепанной дождями и ветрами шляпы обвисли. Достаточно было одного взгляда, чтобы признать в спутнике Джэйкоба бродячего торговца всякой мелочью, коробейника, которого торговые дела на несколько дней задержали в Шрусбери. Странствующие купцы частенько посещали этот богатый торговый и ремесленный город, а на ночлег многие из них предпочитали останавливаться в аббатстве, где имелись не только покои для знатных гостей, но и скромные помещения, специально предназначенные для простонародья.